В то время, когда еще дядюшка Павлуши находился в утробе матери, простой деревенской дьячихи, вся родня и в особенности знаменитая бабка-голанка утверждали, что надо ждать если не тройней, то двойней по меньшей мере; каково же было общее изумление, когда на свет божий явился будущий Семен Матвеич единственною персоною. Явившись, таким образом, сразу в двойном издании, Сеня быстро начал увеличиваться в силе, но зато, к несчастию, в той же мере был скорбен главою. Впрочем, этого положительно утверждать нельзя, потому что угрюмость, которая составляла отличительную черту Сени, не давала ему большой возможности высказывать свои воззрения. С самого дня рождения он был чем-то обижен; словно во время родов его разбудили на самом интересном месте сна и, таким образом, заставили сразу исподлобья смотреть на все окружающее. Нелюдимость отталкивала от него братьев и родных; все называли его недотыкой и бесцеремонно пускали ему в глаза колкости, то есть попросту лаяли на него, не боясь получить хоть какой-нибудь ответ, кроме самого мертвого молчания, говорившего не о беззащитности, а о том, что его ничем не проймешь. Сене больше всего хотелось спать, и все, что ни делалось с ним, — делалось будто впросонках. Впросонках очутился он в духовном училище; здесь, во время постоянного пребывания в "Камчатке", не отличался ничем, кроме способности в одну неделю истребить весь запас лепешек, присланный из деревни на трех братьев и на целую треть. Впросонках чувствовал он, что его секут; впросонках поднимался он на вопрос учителя, напоминая своим поднятием колеблющуюся гору, врал и городил всякий вздор, который для смеху подсказывали ему соседи; смешил весь класс, оставаясь вполне серьезным, ибо не понимал и не хотел понять и прислушаться, что такое творится кругом. Некоторое пробуждение Сеня почувствовал, когда его выключили из семинарии и когда кто-то почти над самым его ухом произнес: "В солдаты попадешь, Емелюшка-дурачок. Нониче исключенных дьячковских детей-то в милицию велено. Начнут тебя драть не розгами, а прутьями железными"… Дело было действительно похоже на правду, потому что брат Иван, служивший уже, и удачно, тотчас же засадил его в писцы, хоть и сознавал, что он годится только в водовозы. И вот гигант Сеня с силами, годными только свалить соборную колокольню, если бы это потребовалось когда-нибудь, принужден теперь выводить гусиным перышком бог знает что значащие слова и фразы. А кругом на него смотрели какие-то зеленые, испитые рожи и ухмылялись над его войной с таким тщедушным врагом, как перо, которое, словно муха льву, не давало минуты покою и мучило невыносимо. С горя или от истощения сил в бесполезной борьбе Сеня засыпал на бумагах и на чернильницах и не обращал бы попрежнему ни на что внимания, если б его не разбудили здесь окончательно слишком часто повторявшиеся толчки брата и сослуживцев. Он действительно проснулся вполне. Пробуждение Сени было не для того, чтобы успокоиться, а для того, чтобы почти испуганно вытаращить глаза. Пробуждение это скоро доказало ему, что он здесь совсем чужой; что в нем и следа нет того, что называется чиновничеством; это совсем какие-то другие люди, которые не понимают, что такое он, Семен, и Семен не понимает, кто они, про что говорят и что такое сам он же, Семен. Оказывается, что он чиновник. Немного погодя оказывается, что он хуже всех… Не будь брата, его, может быть, давно бы гоняли сквозь строй. И Семен Матвеич оскорблен и унижен… Как спастись? Утопиться — грех, на том свете за язык повесят и будут клещами огненными разжигать, — неудобно. В монахи пойти — все равно в святые не попадешь… Надо, стало быть, чиновником как следует сделаться… Но это было невыразимо трудно, ибо Семен Матвеич решительно терялся, каким образом попасть в круг чиновничьих интересов? С какой стороны заходить? Дело в высшей степени темное и непобедимое. Семен Матвеич действительно не победил; но и не помирился, а стал вековечным угрюмым медведем. Все это привело его к мысли — никого не знать, жить своим хозяйством и, по возможности, на все наплевать.
На таком решении мы застаем Семена Матвеича в период детства Паши и самого сильного разгара учительской деятельности Петра Ивановича. С целью завести свое особое хозяйство Семен Матвеич по воскресеньям шлялся по рынку, покупал разные вещицы, необходимые для хозяйства; так, в короткое время он купил шкаф, молочник и, наконец, сшил новый сюртук. Но и это не рассеяло его несчастий. По временам ему ясно казалось, что и шкаф и помещавшийся в нем молочник ведут между собой враждебные переговоры: шкаф, сознающий свое назначение, недоволен мизерной посудиной, поставленной в нем хозяином; молочник разыгрывает роль невинного страдальца, и оба вместе принимаются трунить над хозяином: "ну, хозяин, — будто слышит Семен Матвеич, — вот так хозяин!" Но злее всяких врагов был сюртук: стоило Семену Матвеичу надеть его хоть на минуту, как его ударяло в пот, нападала страшная застенчивость, какое-то упорство к застенчивости, хотелось отворотить свою физиономию от людей и сунуть ее в неисходную тьму, чтобы люди не видали, — а сюртук, как нарочно, хватал своего хозяина за плечи, насильно поворачивал его прямо на проклятые чужие взгляды и будто говорил: "подивитесь, добрые люди, что это за харя!"
Одним словом, сюртук оказался какою-то казнью египетскою, и Семен Матвеич принужден был его оставить. Нищенствующая чиновная братия пронюхала об этом и в отсутствие хозяина являлась к нему в комнату, надевала сюртук, уверив домашних, что Семен Матвеич сам приказал, и таскала до тех пор, пока хозяин не ловил где-нибудь похитителя и собственными руками не стаскивал с воровских плеч свое добро. Наконец, чтобы прекратить всякие посягательства на эту вещь, Семен Матвеич обвязал сюртук веревками, повесил его на гвоздь, а концы веревок припечатал к стене, твердо веря, что ничья рука прикоснуться не посмеет.